Пластов считал лучшим местом во всем мире свою деревню Прислониху. А я без Заонежья - не человек и не художник. Наша Родина - огромная страна, но есть края, которым ты обязан больше, чем другим. Я люблю людей, укоренившихся в земле. Силу она им дает. А художнику - ничем не заменимое живое ощущение, не позволяющее солгать.
Я езжу в Заонежье летом, осенью, зимой и весной. Там я появился на свет. Там похоронены мои предки. Там живут родственники и друзья. Если долго не могу выбраться на Яндом озеро, становлюсь как больной. А возвращаюсь помолодевшим.
Народ там замечательный. Потомки древних новгородцев. Внешне не броские, но сноровистые, упорные и смелые, нрава независимого. Татарского и помещичьего ярма избежали. А какие мастера! Всемирно известная кижская Преображенская церковь - рублена плотницкой артелью. Умельцев было не счесть. Например, мой дед по отцу - краснодеревец - выкладывал паркет в Зимнем дворце. Второй дед - резчик по карельской березе - имел лондонские и парижские медали. И сейчас талантливых людей немало. Вот хотя бы Женя Зайцев (он в картине "Онежская уха" на первом плане сидит). В любом моторе разбирается. Если какой забарахлит -зови Женю, обязательно починит. Золотые руки!
Про природу я молчу. Тут слова бессильны. Лучше, как
учит поговорка, один раз увидеть, чем семь раз услышать. А что? Отправляйтесь-ка
в Заонежье и убедитесь, прав ли я. Не пожалеете! Кто у меня гостил один,
два, три раза, мечтают приехать еще. Удобств особых не обещаю. Все надо
делать самому. Самому поймать рыбу, напилить и наколоть дров, приготовить
обед, наносить воды, натопить баню, да за продуктами время от времени ходить
в Великую Губу - на лодке километра четыре и лесом столько же. Зато есть
в этом резон. Я почему не бываю на творческих дачах? Там все готовое -
ни забот, ни хлопот. А они-то и помогают точнее видеть, а не созерцать
сторонним взглядом. С ними ты ближе к людям, ближе к действительности...
В 1929 году отец получил комнату в полуподвальном помещении
под лестницей, и я вместе с матерью приехал к нему летом в Ленинград. Это
первый мой великий путь, все было незнакомо, чуждо и страшно. Для меня
открывался новый мир.
Нас встретил отец. Мы вышли из вокзала, и я, как мать говорила
закричал от страха, увидев памятник Александру III - "Пугало".
До сих пор помню запах города - горький, дымный, пряный. До места шли пешком. В витринах магазинов стояли красивые манекены, по улице, звеня, двигались трамваи. Все необычно. Пришли в комнату. Она маленькая. Окна выходят во двор и против них - стена высоких домов. Двор покрыт булыжником. Ни одной травинки. Из подвалов тянет сыростью, рядом помойки. Мать выпустила меня поиграть только около своих окон, от которых я не отходил.
Город, о котором я мечтал, о котором много рассказывали, мне не понравился. И я радовался, что через две недели мы уехали.
Однако отец объявил, что все же перевезет нас в Ленинград, что нельзя так дальше жить, нужно выбирать что-то одно. Матери трудно было справляться с хозяйством в деревне и трудно было расстаться в ним. Но отец в деревню перебираться не хотел. Он имел в городе много заказов и привык к нему по необходимости, однако и с Заонежьем не мог порвать окончательно.
Минул год. Мы продали лошадь, корову, распрощались с родным домом и озером, которые остались где-то далеко, в невозвратно исчезнувшем времени. Что же сулило мне будущее?
Стоял октябрь, когда мы обосновались в городе в прежнем доме, но уже на втором этаже, где отцу дали комнату попросторнее. Устроили меня в школу , которая располагалась в Александро-Невской лавре и предназначалась для трудновоспитуемых детей. Только там оказалось свободное место.
В классе посадили меня на заднюю парту, и почувствовал я себя совсем одиноко - чужой для этих ребят, деревенский. На переменах меня задирали, толкали и давали подзатыльники. Я потянулся к книгам, благо библиотека в школе была очень хорошая.
На мое счастье, учитель рисования Василий Иванович Смирнов нашел у меня художественные способности и предложил посещать кружек ИЗО, который он ввел. Василий Иванович в свое время окончил Академию художеств, но творческая карьера его отчего-то не удалась, и всю свою страсть он отдел преподаванию. Он водил нас, некоторых кружковцев, к себе домой, показывал собственные работы на стенах, в папках.
Меня он заставлял вначале рисовать кубы, шары; когда
я овладел азами построения и светотеневой моделировки простой геометрической
формы, ставил гипсы - головы, руки и прочее. Чуть ни каждое занятие я постигал
что-нибудь новое, и вид гладко натянутой бумаги для работы над длительной
постановкой уже сам по себе вызывал во мне трепетное возбуждение. Я по-настоящему
увлекся.
Василий Иванович, заметив мое рвение, дал мне домой монографию о
В.А.Серове - роскошное кнебелевское издание. Нес я большую и тяжелую книгу
домой, на Конную улицу, счастливый, прижимая ее к себе, и боязливо озирался
по сторонам: вдруг мальчишки нападут и отнимут.
Потом получил вторую книгу - об И.Е.Репине. На всю жизнь они в память врезались.
С Василием Ивановичем ходили мы, кружковцы, в Русский музей и Эрмитаж, где он рассказывал о художниках, о картинах. Мир искусства открывался мне как прекрасная страна.
С первым пароходом отец отправлял меня одного на Яндом озеро. Он брал мне билет до Великой Губы, без пересадок. Колесный пароход шел долго - по Неве, ладожскому озеру, Свири и Онеге. Насмотришься за дорогу многого, веселье видел, и драки, и болезни. При мне человек за борт бросился и погиб. И работу видел - красивую!
В Петрозаводске разгружали и загружали пароход. Крепкие здоровенные грузчики носили разные товары и отпускали в трюм с помощью лебедок. И все делали без суеты, но быстро, слаженно. Сила в людях - залюбуешься: кряжи!
Из таких поездок выносил убеждение, что жизнь - трудная, сложная.
В Великой Губе прибытие парохода - событие. Подъезжаем - весь берег полон народа. Я мать свою издали узнал по розовому переднику.
Доберешься до Углевщины, отоспишься. Утром встаешь - все радует: воздух - не надышишься, озеро, лес.
Рисовал я родственников, пейзажи. Только здешним людям казалось это баловством.
В 1934 году объявили в Ленинграде конкурс на лучший детский рисунок. За иллюстрацию к "Шинели" Гоголя я получил первую премию. Премию юным живописцам, скульпторам, музыкантам и поэтам вручали в Большом зале Филармонии. В президиуме сидели С.Киров и И.Бродский. Меня вызвали на сцену, жали руку, дали этюдник, масляные краски в наборе, книги.
Очень нас, мальчишек, заинтересовал тогда Бродский. Живой знаменитый художник с длинными вьющимися волосами. Когда кончилось собрание, мы его поджидали в вестибюле. Одетый в дорогую меховую шубу, был он еще величественнее и недоступнее. Мы шли за ним, почтительно поотстав, до самой его квартиры на нынешней площади Искусств и смотрели, как на чудо.
Первые масляные краски - премиальные - разводил на воде,
сначала не получалось. Потом на керосине. Написал деда по фотографии. Отец
повесил портрет на стену и показывал гостям с гордостью.
Я сблизился со своими однокашниками по Средней Художественной
школе - Алексеем Кирилловым из Вологды и Николаем Лобановым из тверской
деревни. Мы могли часами, возвращаясь из школы, рассуждать и спорить
об искусстве, о своих работах, о том, что видели в музеях - Русском и Эрмитаже,
куда мы ходили очень часто.
Дойдем до Академии художеств по набережной Невы, по Невскому до моего дома, но разговор не окончен, тогда провожаем другого - бывало, только к вечеру доберешься к себе. На столе клюквенный кисель и булка: ужи. Клюквы мы привозили много из Заонежья, и родственники с оказией присылали. Утром просыпаешься, и не терпится побыстрее добраться до класса, вернуться к прерванному натюрморту или начать новый. Жизнь была очень наполненной.
Верховодил среди нас Лобанов. Он был постарше, но главное - умница и талант.
Я же тогда еще не помышлял - окончательно и бесповоротно - стать художником. Отцовское ремесло меня не очень увлекало, хотя я отцу помогал. Выкладывать или ремонтировать паркет казалось мне скучновато. А когда повсюду отмечалась папанинская эпопея, я стал бредить Арктикой. И.Д.Папанин на фотографии был в свитере под самый подбородок. Я достал себе похожий свитер и не снимал его даже в жару, представлял себя полярником. Казалось мне, что он должен быть неразговорчивым, сосредоточенным, волевым. И я ходил нахмуренный и молчаливый. Однажды пригласили меня друзья в компанию, где были танцы под патефон. Я не проронил ни одного слова за вечер, сидел и горделиво хмурился - играл, конечно, плохо, но честно, избранную роль. Представляю, как смешно и нелепо я выглядел со стороны.
В ту пору, когда Е.К.Федоров и еще кто-то из папанинцев
были в Смольном, отец покрывал там полы паркетом. И я его уговорил: подойти
к ним и попросить взять меня в Арктику в экспедицию или на корабль. Буду
делать все, что скажут, - любую, какую смогу, работу. И отец действительно
побеседовал с Федоровым. Тот порасспросил про меня, похвалил мое стремление,
но сказал отцу, что дело, которым я занимаюсь, огромное и интересное и
всячески советовал мне его не бросать. Так я и не стал полярником...
... После танкового прорыва остается немного целых
машин, мало людей. Оставшихся танкистов отправляют на переформировку
в тыл. Дают новые машины, экипажи не сохраняются в прежнем составе, все
время рядом оказываются новые товарищи.
В танке вроде укрыт за броней, а чувство неприятное - неизвестность: где ты, что вокруг? В щель мало увидишь - ориентировка плохая. Связь с прочими экипажами - по рации. Но где соседние машины, со слов неотчетливо представляешь. Хочется видеть. Поэтому вылезал из башни. Когда перед тобой широкий обзор, правильнее и своевременнее принимаешь нужные решения. Это мне помогало. Этим я обязан успеху многих действий роты.
Но однажды из-за этого чуть не лишился руки, а может быть, и судьбы художника. Можно считать - легко отделался. В госпиталях танкисты и летчики - их сразу узнаешь - запеленутые как младенцы в бинты - одни глаза открыты.
Возвращаемся из тыла - молодые парни в новых машинах. Скольких потом не досчитаются! Марш к линии фронта - ночью, скрытно, спасаясь от вражеской авиации. Чем ближе к передовой, тем страшнее. И все-таки, будучи в сорок третьем году в Челябинске, я мечтал как можно скорее очутиться в этом пекле. Почему? Совесть мучила. Мы, командиры, проходили переподготовку и на эвакуированном Кировском заводе вместе с рабочими обтачивали на станках детали для танков. На рабочих смотреть было тяжело. Специалисты высокой квалификации, изможденные - кожа да кости. Просились на фронт, чтоб хоть, если умирать, то в бою, а не от голода, как здесь. Их не отпускали.
Ранней весной сорок четвертого года я участвовал в бою, который оказался для меня последним. Выполнял приказ блокировать отступление противника, не дать фашистам уйти из города по мосту через реку. Чудом остался жив. В танк попал снаряд. Радист и артиллерист погибли. Танк сгорел. Но дело свое мы успели сделать - прорвавшись к мосту, разбили его прямой наводкой несколькими точными выстрелами из пушки, за что я получил орден Красного Знамени. Раненного, истекающего кровью, меня подобрали санитары, и я попал в госпиталь: мне прострелили правую руку ниже плеча немецкие автоматчики. Руку врачи спасли. Пришлось выдержать три сложные операции. Но на фронт вернуться не удалось. Я был демобилизован из армии по инвалидности.
Куда податься? В Ленинграде у меня в ту пору никого
не осталось. А в Москве были добрые знакомые. Год я проработал военруком
в соседнем в Коломной селе. Но все больше и больше стало меня тянуть в
Ленинград - учиться. На войне я не рисовал - некогда было. Но в душе
теплилась надежда стать художником. Написал письмо директору Института
имени И.Е.Репина, А.Д.Зайцеву, в прошлом - преподавателю СХШ. Он в ответ
убеждал меня оставить все сомнения, ехать в Ленинград продолжать учебу,
прислал вызов...
И вот я в Ленинграде. Вышел на площадь перед Московским вокзалом, осмотрелся и не мог удержать слез. Через Невский, пешком, двинулся до Академии. Здесь мы ходили до войны с друзьями, которых уже нет в живых, спорили об искусстве. Все на меня действовало, все убеждало, что быть мне здесь и нигде больше.
В вестибюле Академии художеств с новой силой нахлынули
воспоминания. Родные стены. Только я уже не тот, что пять лет назад. Смогу
ли наверстать упущенное? Встретил А.Зайцева. Он мне
очень обрадовался, убедил писать заявление о зачислении в институт.
После второго курса студенты продолжали обучение в
персональных мастерских, руководимых ведущими профессорами. Самой яркой
фигурой среди них был, пожалуй, Б.В.Иогансон. Он жил в Москве. Приезжал
не часто. Но зато, когда появлялся, наступал праздник, которого и ждали,
и боялись.
Б.Иогансовн - артистическая натура, человек большого обаяния. Он покорял. Он любил видеть удивление и восхищение. В мастерскую входил в белой накрахмаленной рубашке, торжественный. Сразу устанавливалась полная тишина. Вначале молча всех обойдет, посмотрит. Подойдет, засучит рукава рубашки. Попросит: "Дайте-ка палитру! Нет, снимите это, пожалуйста!" - укажет на выдавленные краски. "Натурщица - красивая девушка. Посмотрите на нее и на холст. Сливки и клубника! Тело светится! А Вы что? Стойте и смотрите. Приступать надо с трепетом, иначе - не касайтесь холста. Вначале разберитесь в красках. Как музыкант настраивает инструмент перед игрой, художник должен настроить палитру".
Краски очень любил. В течении часа работает над палитрой.
И видишь, что ему самому приятно. Потом возьмет широкую щетинную кисть.
Отойдет, замешает цвет, глядя на модель, стремительно приблизится к холсту
и несколькими крупными мазками напишет самое трудное место - грудь. Светло,
перламутрово, соединяя чистые цвета уже на холсте. И покажется тебе твой
собственный холст тусклой и темной заслонкой. А "мэтр", соответственно
взятому тону, усилит звучность и светлоту фона рядом, и ты поймешь, что
такое истинные соотношения красок и как надо дальше вести работу.
Иогансон умел вдохновлять, умел без слов доказывать, что живопись
- радость и волшебство. После его урока самому хотелось достичь такого
мастерства....
Я пишу холсты обычно про свое, наболевшее. Много лет
уже чувствовал: про мать написать должен. Моя мать была суровая, но справедливая.
На ласку скупая. Она малышню беспомощную очень жалела, а подрастал - строго
требовала. Не гладила меня по головке. В детстве и обиды бывали, а повзрослев,
я понял, что правильно она меня воспитывала. Сама стройная, высокая, кисти
рук длинные, красивые, рабочие. Ее руки для меня много значили. Как совесть.
После войны телят колхозных новорожденных выхаживала.
Одна. И дыры в коровнике заделывала, и сено для них на зиму косила, и отвар
из каких-то трав и почек варила - ни один не помер. А от колхоза только
палочки - трудодни в тетрадке, по которым получать было нечего.
Я как-то стеснялся свои чувства к ней высказывать. Наверное, напрасно.
Так и не выговорил того, что на сердце было. Не облегчил души ей и себе.
И так подумаю об этом, и о ее доле - комок в горле. Не уйти мне от этого.
Надо писать картину.
В пятидесятые годы жила она с моими сестрами в Ижоре. За два года перед смертью заболела она. Попала в больницу. Думали - не выживет. Очень уж плоха была. Вот тогда и приехал я к ней. Казалось, прощаться еду. Что-то сделать хотелось такое, чтоб поняла она, как дорога мне. Сидел около нее в белом халате. И опять какие-то не те слова говорил, которые просились....
Во второй раз попала в больницу - долго руки не отпускала, прежде чем я ушел. Словно прощалась. Когда умерла, меня с нею не было....
Есть у меня эскизы и варианты, когда сын у матери в больнице. Но белый цвет я не люблю - мертвый какой-то. А там стены белые, простыни белые, халаты белые.
И перенес я эту встречу в дом, где родился. Как приеду на Яндомозеро, приду в этот дом, где все сучки, глазки и трещинки на бревенчатых стенах знаю, - горло перехватывает. Вначале на стенах фотографии в рамках висели у меня в картине, как было на самом деле в доме. Потом все убрал, оставил лишь икону, швейные принадлежности и котенка на одеяле.
Вначале были братья с женами у постели матери. Потом
сын и выходящая из комнаты жена. Потом все исчезло и остался один сын с
матерью...